Борис Рыжий
Фонари, фонари над моей головой,
будьте вы хоть подобьем зари.
Жизнь так скоро проходит — сказав «боже мой»,
не успеешь сказать «помоги».
Как уносит река отраженье лица,
век уносит меня, а душа
остается. И что? — я не вижу конца.
Я предвижу конец. И, дыша
этой ночью замешанной на крови
говорю; «Фонари, фонари,
не могу я промолвить, что болен и слаб.
Что могу я поделать с собой? —
разве что умереть, как последний солдат,
испугавшийся крови чужой»
Что кладбища? Все те же города
в миниатюрном варианте. Окна.
И люди в окнах. Смотрят в сад. И сад
лежит, заросший четными цветами.
О домоседы! Я искал твою
могилу. Не нашел и долго
бродил меж этих улиц, словно Бог
меж звезд. И понимал, как Он ничтожен.
Моя родная, на колени встав,
хотя б на расстоянии с тобою
сравняться ростом. Так стоять, пока
не выпадут с руки того же Бога
к моим ногам клочки заката, как
с моей — к твоим не выпали гвоздики.
Пустой полустанок. Белое поле,
женщина в алом — что капля крови
на той бумаге с виска поэта…
Ведомой ветром.
Пустое поле и тем более,
чем гуще вечер. Плацкарт застелен…
Луна и точка в луне, ужели
их отраженье?
Табачным дымом плацкарт застелен,
где в одеялах… Где все соседи
как свалка вычурных изваяний
вождей и знамен.
И в сонном царстве, и в полумраке,
под щепот бледный — под крик разлуки,
трясется поезд, как после драки
трясутся руки.
Отхлынет ночь и нахлынет город,
горделиво вынув бетон названья…
Я выйду в холод, надвину ворот,
Я в нем останусь.
И не пугают разлуки, встречи.
И не пугает ни тень твоя, не…
Я в жизнь не верю, и этот вечер
меня пугает…
Я вышел в улицу. Квартал,
ко рту прижав платочком осень,
ребенком нежным крепко спал,
и с неба смоляные косы —
свисали облака и сны,
как над бумагой виснут штампы,
и мошкарою вокруг лампы
кружилась ночь вокруг луны.
Я вышел в улицу. И поздно
мне было жить для новых дней.
Кружилась ночь, дрожали слезы
в железных веках фонарей,
сочились с неба боль и тишь
сквозь рыжих звезд косые ранки.
И город нес, как сердце — Данко,
седой закат в ладонях крыш.
Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух.
И на губах, как крошки хлеба,
глаза небес: огни и звезды.
Прижмусь спиной к стене сарая.
Ни звука праздного, ни тени.
Земля — она всегда родная,
чем меньше значишь, тем роднее.
Пусть здесь меня и похоронят,
где я обрел на время радость.
С сырым безмолвьем перегноя
нам вместе проще будет сладить,
чтоб, возвернувшись в эту небыль,
промолвить, раздувая ноздри:
«Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух».
Стоял обычный зимний день,
обычней хрусталя в серванте,
стоял фонарь, лежала тень
от фонаря. (В то время Данте
спускался в Ад, с Эдгаром По
калякал Ворон, Маяковский
взлетал на небо…), за толпой
сутулый силуэт Свердловска
лежал и, будто бы в подушку,
сон продолжая сладкой ленью,
лежал подъезд, в сугроб уткнувшись
бугристой лысиной ступеней… —
так мой заканчивался век,
так несуетно… Что же дальше?
Я грыз окаменевший снег,
сто лет назад в ладонь упавший.
Облака пока не побледнели,
как низкопробное сукно.
Сидя на своей постели,
смотрел в окно.
Была луна белее лилий,
на ней ветвей кривые шрамы,
как продолженье чётких линий
оконной рамы.
Потом и жутко, и забавно,
когда, раскрасив красным небо,
восход вздымался плавно…плавно
и смело.
А изнутри, сначала тихо,
потом — разросшись громыханьем,
наружу выползало Лихо,
опережая покаянье.
«Ещё луны чуть-чуть!» — развоюсь,
встану, сверкну, как гроза, и…
Не надо, вдруг ещё небо размою
своими слезами.